– Нет. Но если ты этого хочешь, значит, так нужно.
– Ты не сердишься?
Она посмотрела на него.
– Боже мой, Равик! – сказала она. – Могу ли я сердиться на тебя?
Он поднял глаза. У него было такое ощущение, будто чья-то сильная рука сдавила ему
сердце. Жоан ответила, не особенно вникая в смысл своих слов, но едва ли она могла потрясти
его сильнее. Он не принимал всерьез то, что она бессвязно шептала по ночам; все это
забывалось, едва только за окном начинало дымиться серое утро. Он знал, что ее упоение
страстью – это упоение самой собой, хмельной дурман, яркая вспышка, дань минуте – не
больше. А теперь впервые, подобно летчику, который в разрыве ослепительно сверкающих
облаков, где свет и тень играют в прятки, внезапно замечает далеко внизу землю, зеленую,
коричневую и сияющую, – теперь он впервые увидел нечто большее. За упоением страсти он
почувствовал преданность, за дурманом – чувство, за побрякушками слов – человеческое
доверие. Он ожидал всего – подозрений, вопросов, непонимания, но только не этого. Так бывает
всегда: только мелочи объясняют все, значительные поступки ничего не объясняют. В них
слишком много от мелодрамы, от искушения солгать.
Комната. Комната в отеле. Чемоданы, кровать, свет, за окном черная пустота ночи и
прошлого… А здесь – светлое лицо с серыми глазами и высокими бровями, смело начесанные
пышные волосы – жизнь, гибкая жизнь, она тянется к нему, как куст олеандра к свету… Вот она
стоит, ждет, молчит и зовет: «Возьми меня! Держи!» Разве он уже не сказал ей: «Я буду тебя
держать»? Равик встал.
– Спокойной ночи, Жоан.
– Спокойной ночи, Равик.
Он сидел перед рестораном «Фуке», за тем же столиком на тротуаре. Сидел час за часом,
зарывшись в тьму прошлого, где мерцал один-единственный слабый огонек – надежда на месть.
Его арестовали в августе 1933 года. Четырнадцать дней он прятал у себя двух своих друзей,
которых разыскивало гестапо, а потом помог им бежать. В 1917 году под Биксхооте, во
Фландрии, один из них спас ему жизнь, оттащив его под прикрытием пулеметного огня с
ничейной земли, где он лежал, медленно истекая кровью. Второй был писатель, еврей, они
знали друг друга уже много лет. Равика привели на допрос, хотели узнать, куда бежали оба,
какие у них документы и кто будет помогать им в пути. Допрашивал Хааке. Очнувшись от
первого обморока, Равик попытался выхватить у Хааке револьвер, пристрелить его, забить
насмерть. Он словно ринулся в грохочущую багровую мглу. Бессмысленная попытка – против
него было четверо сильных вооруженных мужчин. Три дня подряд обмороки, медленные
пробуждения, чудовищная боль… И снова и снова перед ним всплывало холодное,
усмехающееся лицо Хааке. Три дня одни и те же вопросы – три дня длятся пытки, и он уже
истерзан до того, что почти потерял способность страдать. А потом, на исходе третьего дня,
ввели Сибиллу. Она ничего не знала. Ей показали его, чтобы заставить ее говорить. Она была
балованным красивым существом, привыкшим к рассеянной, легкой жизни. Он думал, она не
выдержит, закричит. Но она выдержала. Она обрушилась на палачей, бросила им в лицо роковые
слова. Роковые для нее – она это знала. Хааке перестал улыбаться и прервал допрос. На другой
день он объяснил Равику, что с ней произойдет в женском концентрационном лагере, если он не
признается во всем. Равик молчал. Тогда Хааке объяснил ему, что с ней произойдет до отправки
в концлагерь. Равик ни в чем не признался – признаваться было не в чем. Он пробовал убедить
Хааке, что Сибилла не может ничего знать, что он лишь едва знаком с ней, что в его жизни она
значила меньше, чем изящная статуэтка, что он никогда бы ей не доверился. Все это была
правда. Хааке улыбался. Три дня спустя Сибилла умерла. Повесилась в женском